Здравомыслящий индивид вряд ли брякнет в лицо супостату-завоевателю: «Нельзя молиться за царя-ирода!», промолчит из боязни лишиться головы. А юродивому позволено. Что взять с блаженного?
Провидцы-писатели — всегда юродивые.
Дар прозренчества — это способ видения и постижения мира. Творец обречен строить иллюзии, идеализировать людей и обстоятельства, разочаровываться и вновь — как бы мрачно ни смотрел на жизнь и ни оповещал о своем пессимизме других, — возводить цитадели на песке: в основе созидания (а не разрушения) — стремление упорядочить, систематизировать хаотичную реальность. Знание не убавляет наивности. Она есть гармоническое свойство по-детски воспринимать светлые и темные стороны действительности, поэтому художников называют вечными детьми.
Абсолютизация влитого в ухо яда
Зачем, для чего человек создает параллельную явь — литературу? Причем нафантазированные картины оживают, слова воплощаются, начертанное сбывается! Созданный и затонувший в романе малоизвестного писателя корабль «Титан» был вскоре построен на верфях и затонул — как нарисовано в книге. Магическая загадка? Пророческая непререкаемость? Неужто можно видеть — сквозь дни и века? Да, можно, ибо через литературу жизнь торит и творит самое себя!
Человек всегда хочет сказать и говорит больше, чем произносит. Например, сообщает (под сурдинку или надрывно): «Подаю на развод». А в подтексте — бездна эмоций, омут не сложившихся отношений, семейных распрей и драм, рухнувших надежд, жестоких обид. И собеседнику это понятно, ни расшифровки, ни дополнительных деталей не нужно. Они необязательны. Они — излишество, отягощение, разжевывание, вспомогательный, избыточный довесок. И без них ситуация ясна.
Или изрекает: «Сука начальник!» Нужны ли комментарии? Если тянет выплеснуться — пожалуйста. Но тот, на кого излиты жалобы, тотчас вспоминает своего не к ночи будь помянутого шефа — такого же самодура, бурбона, иезуита — воспроизводит мысленно его образ и связанные с ним невзгоды, и зловещая фигура масштабируется, достигает (при минимуме затраченного воображения) широкоохватного объема, обретает эпический размах и символическое значение.
Вот и писатель пишет не совсем о том или совсем не том или не только о том, о чем пишет. Не о том, что поссорились некие Иван Иванович и Иван Никифорович, не о факте мелкого конфликта (разве стоит уделять бытовому пустяку столь взыскательное повышенное внимание и браться за перо?), а о более существенном, глобальном подтексте досадного ерундового инцидента — людской вздорности, недалекости, напрасной трате драгоценного времени на борьбу чепуховых амбиций.
Писатель пишет не буквально. Пишет, не потому, что ставит целью запечатлеть и увековечить царящий нонсенс (хотя и таковой ракурс может сделаться задачей и темой воплощения), а потому что стремится выразить нечто важное, глубокое, бесконечно тревожащее. Непреходящее. Способное научить, образумить.
Не потому режиссер обращается к накарябанной несколько веков назад (или вчера) пьесе, что свербит-зудит отчебучить и выкаблучить на сцене что-то эдакое, а потому что при помощи иносказательной иллюстрации, состоящей из пышных или аскетичных декораций и суеты действующих лиц, может представить публике собственную концепцию, трактовку, мотивировку человеческих проявлений и исторических катаклизмов. Не абсолютизация влитого в ухо яда занимает истолкователя (то подножный корм и удел криминальных репортеров), не коварство жен, вливающих яд в ушные раковины опостылевших супругов, и дочерей, выгоняющих из дома облагодетельствовавшего их престарелого отца (то хлеб неустанных моралистов-публицистов), а найденный повод обнародовать сугубо индивидуальные суждения и взгляды на вечные язвы и противоречия непостижимой двуногой породы, разноплеменной, изменчивой и неизменной.
Не о том речь, что диковинный лес ополчился и пошел в атаку на обреченного замороченного бунтаря (хотя сама по себе аллегория еще как впечатляет), а о том, что войны происходили и будут происходить отнюдь не в связи с благородной борьбой за социальную справедливость и не потому, что кому-то плохо и нище живется, а по причине неуемной биологической агрессивности хомо-сапиенсной натуры: должна драться, нападать, уничтожать, это ее животный вектор.
Вновь и вновь, поколение за поколением писатели берутся за перо, и не суть важно, что задолго до них обо всем, о чем мало-мальски стоило сказать, исчерпывающе сказано. И в Библии, и у Достоевского, и у Льва Толстого. (Список можно длить бесконечно.) Ответ ищем в той же сфере, где витает вопрос: зачем молиться? Ведь понятно же: обращаться каждодневно или изредка, рутинно и привычно или в душераздирающие отчаянные мгновения — к невидимому, но порой столь ощутимо осязаемому и необходимому Собеседнику, Помощнику, Советчику — очевидный абсурд! Самогипноз. Самообман. Однако: нет ли аналогии? Между обращением к Высшему Судии (условно запечатленному на иконе) и расплывчатому воспринимателю, гипотетическому Слушателю! Не один ли и тот же это продолжающийся вечно диалог?
Наиреальнейшая реальность
Как ни крути, ни нанизывай, ни множь захватывающие повороты и навороты сюжета, ни изобретай невероятно головоломные приключения, скатываешься (возвращаешься) в единожды и навсегда проторенную колею Евангелия от Марка и Иоанна, ибо авторы (только вообразить!) видели Бога, общались с Ним и делятся (без ухищрений и пафосных котурнов) своими непосредственными живыми свидетельствами…
Может ли быть (изложено) что-то более важное, непреходящее, единственно неповторимое?
Последующая мировая словесность занимается интерпретацией. Подбирает крохи. Стержень даже самого многослойно разветвленного произведения легко удается свести к абзацу или половине страницы изложения, а то и к единственной строке пересказа. (К библейской цитате или божественной заповеди — простенькой, но сколь всеобъемлющей: «Не зарься на чужое». И понимаешь: если бы предки-соотечественники следовали этой на поверхности лежащей мудрости, не случилось бы кровавой Октябрьской революции.)
Дайджест романа Хемингуэя «Старик и море» будет выглядеть так: поймал дед рыбину — и потерял улов. Одна из модификаций сказки Пушкина о золотой исполнительнице желаний? Правда, без сварливой старухи ее роль взяли на себя молчаливые акулы. Можно наращивать событийный объем саги экстенсивно, добавляя приключений: а еще герой заехал на остров, а еще срубил пальму — и, возможно, получится как про аргонавтов или как у Фолкнера в притче «Старик» (сравните схожесть заглавий), где унесенный наводнением 1927 года каторжник странствует в лодке от испытания к испытанию, пока не возвращается в тюрьму, с которой сроднился, но событийный каскад вряд ли привнесет много нового в характер и личность персонажа, сопоставимого с застолбившим стезю скитаний Одиссеем. Осовременить образ, обогатить детализацией, безусловно, полезно, однако взрывного вскипания мозгов у читателя не произойдет.
Нудное, доскональное (воинствующее!) фискальное бытописательство отравит самый обнадеживающий, устремленный к незасоренности унылыми подробностями замысел, похоронит изысканность и возвышенность интеллектуальной претензии — под спудом балластов, якорно тянущих на дно бытия, а не подталкивающих дирижабль парящей мысли и мятежного духа ввысь.
Проникновение в глубь характера достигается ювелирным анатомированием мельчайших флюидов памяти и душевных метаморфоз, а не воспроизведением затейливо вытканного поверхностного узора-покрова — именно психологические крапинки оставляют в восприятии читателя неизгладимые метины, будь то тончайше переданная история любви Свана к Одетте у Пруста или ностальгическая неприкаянность на чужбине русского интеллигента Пнина из одноименного романа Набокова. Нет ничего более вещественного, более осязаемого и материального, чем кажущаяся неуловимой «подкожная» эфемерность литературы — она прочнее земной тверди и физиологической жизни (даже потраченной на создание шедевра), можно сказать: это самая наиреальнейшая реальность! Внешняя мозаика катализирует, подогревает интерес к сюжетным перипетиям, держит в напряжении нерв интриги (имеет, так сказать, отправное значение), но правда первооснов человеческой личности обретается в надбытовых сферах, постигается и подтверждается не прирастающим объемом механически нагроможденных декораций, а перекличкой с апостольскими посланиями.
Есть нечто патологическое в пристрастии Набокова отыскивать и заполнять лакуны обойденных вниманием, не уловленных другими писателями, не пригвожденных ими к бумаге (на манер коллекционных бабочек) тайн экзистенциальности. Первооткрывая неисследованные пространства, пронзая их всевидящим оком, складывая калейдоскопичные и размашистые рассказы, романы, стихотворения, пьесы, мемуары в единый материк, мастер словесной эквилибристики Набоков совершает прорывы в неохваченные предыдущими художниками пределы, помечая каждое свое открытие-озарение безупречной незабываемой метафорической биркой, фирменным набоковским тавро, снабжая попутным научным комментарием, музейной энциклопедически точной и эстетически безупречной характеристикой: неожиданнее, чем он, не скажешь, не выразишь, не оттиснешь след в сознании, не передашь прелесть неохватных возможностей Слова.